Иногда мне
бывает просто лень писать, тогда я беру -- как вы
думаете, что? -- книжку Ивана Сергеевича
[Тургенева]: она так разогревает меня, что и лень и
всякая другая подобная дрянь улетучивается во
мне -- и рождается охота писать. Но тут другая
беда: я зачитаюсь книги, и вечер мелькнет
незаметно. И вчера, именно вчера случилось это,
как заходили передо мной эти русские люди,
запестрели березовые рощи, нивы, поля и -- что
всего приятнее -- среди этого стоял сам Иван
Сергеевич, как будто рассказывающий это своим
детским голоском, -- и прощай Шанхай, камфарные и
бамбуковые деревья и кусты, море? где я -- все
забыл. Орел, Курск, Жиздра, Бежин луг -- так и ходят
около.
1853. Письмо к А. и М. Языковым.
Пробовал я заниматься, и, к удивлению моему,
явилась некоторая охота писать, так что я
набил целый портфель путевыми записками. Мыс
Доброй Надежды, Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай,
Япония (две части), Ликейские острова, все это
записано у меня и иное в таком порядке, что хоть
печатать сейчас; но эти труды спасли меня только
на время. Вдруг показались они мне не стоящими
печати, потому что в них нет фактов, а одни только
впечатления и наблюдения, и то вялые и неверные,
картины бледные и однообразные -- и я бросил
писать.
1854. Письмо к Е. П. и Н. А. Майковым.
Неестественно покажется, как это в месяц кончил
человек то, чего не мог кончить в года? На это
отвечу, что если б не было годов, не написалось бы
в м-ц ничего. В том и дело, что роман выносился
весь до мельчайших сцен и подробностей и
оставалось только записывать его. Я писал как
будто под диктовку.
1857. Письмо к И. И. Льховскому.
Вчерашнее утро принадлежит к лучшим утрам моей
жизни. Я чувствовал бодрость, молодость,
свежесть, был в таком необыкновенном настроении,
чувствовал такой прилив производительной силы,
такую страсть выразиться, какого не чувствовал с
57 года. Разумеется, это не пропало даром для
будущего (если только будет) романа: он весь
развернулся передо мной часа на два готовый, и
я увидел там много такого, чего мне и, не
грезилось никогда. Для меня теперь только
понятно стало значение второго героя, любовника
Веры; к нему вдруг приросла целая половина, и
фигура выходит живая, яркая и популярная; явилось
еще, тоже живое лицо; все прочие фигуры прошли
передо мной в этом двухчасовом поэтическом
сне точно на смотру, все они чисто народные, со
всеми чертами, красками, с плотью и кровью
славянскими. Нет намеков, загадок, тумана, как в
фигуре, например, Штольца, о котором не знаешь,
откуда и зачем он?
1860. Письмо к Е. А. и С. А. Никитенко.
Лень, обломовщина и эпикуреизм -- едва ли на
третью долю помешали мне делать свое дело. Да
позвольте: ведь творчество- своего рода
эпикуреизм, наслаждения искусства суть тоже
чувственные наслаждения, как Вы ни оспаривайте:
творчество- это высшее раздражение нервной
системы, охмеление мозга и напряженное состояние
всего организма, следовательно -- лениться
почти нельзя, тем более, что с успехом связано
торжество самолюбия, многие материальные
выгоды и т. п. И я ленился, повторяю, мало, а
прежде всего я долго не видел в этом своего
призвания и не сознавал обязанности за собой; и
как в нашем обществе, при наших обстоятельствах,
было сознавать и стремиться к тому, что в смысле
серьезной цели никогда не существовало? У нас
литератор не был растением, рождающимся на
общественной почве, из общественных
потребностей; это было какое-то одинокое,
отдельное, случайное растение, роскошь, а отнюдь
не потребность, и притом роскошь,
признававшаяся долго вредной, как табак в
старину. Его топтали, давили, истребляли, и он
почти всегда был контрабандой. Только ведь со
времени Гоголя начали видеть в
писателе-художнике что-то серьезное, нужное и
важное. Мог ли я задаться мыслью, что это мой долг
и призвание -- особенно пять, шесть лет тому назад?
1860. Письмо к С. А. Никитенко.
Пишу Вам изнеможенною от писания рукой: пишу,
пишу -- не в смысле творю, а пишу-сочиняю, т. е.
мараю бумагу и не сомневаюсь более, а отчаиваюсь
в том, что это мое писание -- ни на что не пригодно.
Как ни утешайте, а план был не выяснен, не
продуман и герой -- без лица и образа. Если б можно
было начать снова, то вышло бы что-нибудь, но
начать! Это если не физически, то морально
невозможно!
1860. Письмо к А. В. Никитенко.
...Спасибо за вопрос о моих замыслах и об участии в
них, участии тройном: друга, литератора,
профессора литературы, и четвертом, наконец, --
академика. Коротко скажу: я пишу, и листов 16
написано, но пишу или пою, по выражению Шиллера,
как поют птицы, то есть как будто без цели, а
наслаждаюсь только своею способностью петь, ибо
что ни запою, выходит мотив, трель, колено, но
выйдет ли песня, кончу ли ее -- едва ли: тут уже и
начинаются гамлетовские сомнения. Являются на
сцену лица, фигуры, картины, но сгруппировать их,
найти смысл, связь, цель этой рисовки -- не умею, не
могу; нет необходимости, по которой должен
создаваться и ею проникаться и скрепляться весь
роман, то есть она у меня есть в голове, но не
выражается, а не выражается оттого, что
неуловима, почти недоступна выражению, образу.
Помните, я в Петербурге у меня на квартире читал
Вам из программы данные, элементы, из которых
задумана личность героя художника. Ну, вот перед
созданием его я останавливаюсь в недоумении и
приостановился работать. Это не созрело, не
уяснилось передо мной -- и герой еще не
приходит, не является. Только вчера напал я на
след смелого и оригинального способа и теперь
пытаю и думаю над ним: это или вздор, нелепость,
или единственный путь разрешить задачу.
Не знаю, что будет. Но как трудно не рисовать, нет,
это легко, а вести рисовку к центру, к цели,
осмысливать ее. Вследствие этого является то
бодрость, то упоение...
1860. Письмо к А. В. Никитенко.
Мысленно роман дописан весь до конца; ах, если б и
не мысленно -- и так, как он снится во мне, --
Боже, какое счастье!
1868. Письмо к М. М. Стасюлевичу.
Я смелее гляжу вперед, и плодом этого-то, что все
остальное, как я уже писал, стоит готовое у
меня в голове, как будто то, что крылось так долго
где-то внутри меня, вдруг высыпало, как сыпь,
наружу.
1868. Письмо к М. М. Стасюлевичу.
Итак, если я строг к словесным произведениям
искусства, то это потому, что по этой части вкус
развился у меня до болезненной чуткости,
оскорбляющейся всяким недостатком. А строг ли я к
своим сочинениям, спросите Вы. Не только строг,
но, просто считаю их очень слабыми. Пока пишу,
я думаю о них много (и это хорошо: иначе бы не
дописал), а когда напечатаю, то совещусь их, и даже
никогда не заглядываю на свои страницы. По этой
причине никому не даю права переводить их на
иностранные языки.
1870 (?). Письмо к С. А. Никитенко.
С авторами это часто бывает, т. е. что, будучи
иногда тонкими и верными критиками чужих
трудов, они не знают, что думать о себе. Это я
говорю про даровитых людей: бездарные
скромностью и сомнениями насчет себя не страдают
и почти всегда довольны собой -- и это
собственное довольство и есть некоторое
вознаграждение им за бездарность.
1876. Письмо к Я. П. Полонскому.
Притом я кладу всего себя в свои литературные
замыслы, и свою жизнь, и близкое, знакомое мне,
пишу и страдаю в этой работе, как другие в любви к
женщине и других напряженных страстях. Мне
никогда не является одно лицо, одно событие, одна
сторона -- а всегда целая область той или другой
жизни и множество лиц! Ломка страшная, работа
мучительная головы, потом нужно некоторое
нервное раздражение -- и тогда я начинаю писать
запоем, месяц, два, три -- и каждый день, как
сяду, зараз, к вечеру, хочу всегда кончить все! И
утомлюсь, измучаюсь, и потом, кончив, долго,
долго не принимаюсь за перо! Вот отчего я так
подолгу пишу свои сочинения!
1875-1878. "Необыкновенная история".
"Сборник Российской публичной библиотеки",
т. 11, стр. 101.
Более всего любил я перо. Писать было моей
страстью. Но я служил по необходимости (да еще
цензором, Господи прости!), ездил вокруг света -- и,
кроме пера, должен был заботиться о добывании
содержания!
1875-1878. "Необыкновенная история".
"Сборник Российской публичной библиотеки",
т. 11, стр. 101.
В 1848 году, и даже раньше, с 1847-го года, у меня
родился план "Обломова". Я свои планы
набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая
одним словом целую фразу, или накидывал легкий
очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное
сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый
очерк события, намек на характер и т. п. У меня
накоплялись кучи таких листков и клочков, а роман
писался в голове. Изредка я присаживался и писал
в неделю, в две -- две-три главы, потом опять
оставлял, и написал в 1850 году первую часть. Но в 1848
году, в "Иллюстрированном альманахе" при
"Современнике" я уже поместил отрывок
"Сон Обломова" и тогда же, по дурному своему
обыкновению, всякому встречному и поперечному
рассказывал, что замышляю, что пишу, и читал
сплошь и рядом, кто ко мне придет, то, что уже
написано, дополняя тем, что следует далее.
Это делалось оттого, что просто не вмещалось во
мне, не удерживалось богатство содержания, а еще
более оттого, что я был крайне недоверчив к себе.
"Не вздор ли я пишу? Годится ли это? Не дичь
ли?" Беспрестанно я мучил себя вопросами.
Я с ужасным волнением передал и Белинскому на суд
"Обыкновенную историю", не зная сам, что о
ней думать!
И до сей минуты я таков. Садясь за перо, я уже
начинал терзаться сомнениями. Даже
напечатанное я не дозволял, когда ко мне
обращались, переводить на иностранные языки:
"нехорошо, слабо, думалось мне: зачем соваться
туда?" Поэтому я спрашивал мнения того,
другого, зорко наблюдал, какое производит мой
рассказ или чтение впечатление на того или
другого, -- и этим часто надоедал не только другим,
но и самому себе. Мне становился противен
мучительный процесс медленного труда создания
плана, обдумывание всех отношений между лицами,
развитие действия. Я писал медленно, потому что у
меня никогда не являлось в фантазии одно лицо,
одно действие, а вдруг открывался перед глазами,
точно с горы, целый край, с городами, селами,
лесами и с толпой лиц, словом большая область
какой-то полной, цельной жизни. Тяжело и медленно
было спускаться с этой горы, входить в частности,
смотреть отдельно все явления и связывать их
между собой!
Романы мои (как я объяснял в другой моей рукописи
-- "Моим критикам") захватывают большие
периоды русской жизни, например "Обломов" и
"Обрыв", лет 30 уложилось в них -- и вот, между
прочим, кроме недосуга, служебных занятий, а
также и ленивой, рассеянной жизни, причина,
почему я писал их долго.
1875-1873. "Необыкновенная история".
"Сборник Российской публичной
библиотеки", т. II, стр. 10-12.
Писать -- это призвание, оно обращается в страсть.
И у меня была эта страсть -- почти с детства, еще в
школе! Писал к ученикам, из одной комнаты в другую
-- ко всем.
И до сих пор так: особенно письма. И понятно,
почему особенно их!
Эпистолярная форма не требует приготовительной
работы, планов, поэтому в ту же минуту
удовлетворяет природной страсти -- выражаться! Ни
лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, ничего,
что задерживает и охлаждает резвое течение мысли
и воображение! Нужен только корреспондент и
какой-нибудь интересующий меня сюжет, мысль,
что бы ни было: этого и довольно! Я сажусь, как
музыкант за фортепиано, и начинаю фантазировать,
мыслить, ощущать, словом жить легко, скоро и
своеобразно -- и почти так же живо и реально, как и
в настоящей жизни!
И насилу оторвусь от бумаги, как
импровизатор-музыкант от своего фортепиано!
Проходит незаметно вечер, утро, напор
электрической силы истрачивается -- и я, как
разряженная лейденская банка, делаюсь
холоден, бесчувствен, пока завтра, послезавтра
опять что-нибудь заденет меня -- и я опять играть,
т. е. писать и жить!
1875-1878. "Необыкновенная история".
"Сборник Российской публичной
библиотеки", т. 11, стр. 132-133.
Напрасно тоже некоторые предлагали мне задачи
для романа. "Опишите такое-то событие, такую-то
жизнь, возьмите тот или другой вопрос, такого-то
героя или героиню!"
Не могу, не умею! То, что не выросло и не созрело во
мне самом, чего я не видел, не наблюдал, чем не жил,
-- то недоступно моему перу! У меня есть (или
была) своя нива, свой грунт, как есть своя родина,
свой родной воздух, друзья и недруги, свой мир
наблюдений, впечатлений и воспоминаний -- и я
писал только то, что переживал, что мыслил,
чувствовал, что любил, что близко видел и знал --
словом, писал и свою жизнь и то, что к ней
прирастало.
1869-1879. "Лучше поздно, чем никогда".
Обращаюсь к любопытному процессу сознательного
и бессознательного творчества. Я о себе
прежде всего скажу, что я принадлежу к последней
категории, т. е. увлекаюсь больше всего (как это
заметил обо мне Белинский) "своею способностью
рисовать".
Рисуя, я редко знаю в ту минуту, что значит мой
образ, портрет, характер: я только вижу его
живым, перед собой -- и смотрю, верно ли я рисую,
вижу его в действии с другими -- следовательно,
вижу сцены и рисую тут этих других, иногда
далеко впереди, по плану романа, не предвидя еще
вполне, как вместе свяжутся все, пока
разбросанные в голове, части целого. Я спешу, чтоб
не забыть, набрасывать сцены, характеры на
листках, клочках -- и иду вперед как будто
ощупью; пишу сначала вяло, неловко, скучно (как
начало в "Обломове" и "Райском"), и мне
самому бывает скучно писать, пока вдруг не хлынет
свет и не осветит дороги, куда мне идти. У меня
всегда есть один образ и вместе главный мотив:
он-то и ведет меня вперед -- и по дороге я нечаянно
захватываю что попадется под руку, т. е. что
близко относится к нему. Тогда я работаю живо,
бодро, рука едва успевает писать, пока опять
не упрусь в стену. Работа между тем идет в голове,
лица не дают покоя, пристают, позируют в сценах, я
слышу отрывки их разговоров -- и мне часто
казалось, прости Господи, что я это не выдумываю,
а что это все носится в воздухе около меня и мне
только надо смотреть и вдумываться.
1869-1879. "Лучше поздно, чем никогда".
...Это не мемуары какие-нибудь, где обыкновенно
описываются исторические лица, события и где
требуется строгая фактическая правда: у меня
в жизни и около меня никаких исторических
событий и лиц не было. Это и не плод только моей
фантазии, потому что тут есть и правда, и, пожалуй,
если хотите, все правда. Фон этих заметок, лица,
сцены большею частою типически верны с
натурой, а иные взяты прямо с натуры. Кто-то верно
заметил, что археолог по каким-нибудь уцелевшим
от здания воротам, обломку колонны дорисовывает
и самое здание, в стиле этих ворот или колонн. И у
меня тоже по одной какой-нибудь выдающейся черте
в характере той или другой личности или события
фантазия старается угадывать и дорисовывает
остальное. Следовательно, напрасно было бы
отыскивать в моих лицах и событиях то или другое
происшествие, то или другое лицо, к чему читатели
бывают наклонны вообще, и при этом редко попадают
на правду. Всегда больше ошибаются.
Пробегая теперь эти мои мелкие провинциальные
наброски старого времени, я могу выразиться так,
что все описываемое в них не столько было,
сколько бывало. Другими словами, я желал бы, чтобы
в них искали не голой правды, а правдоподобиями
буду доволен, если таковое найдется. Меня кто-то
уже в печати укорял в привычке обобщать мои лица:
это, помнится, было замечено с некоторой
иронией, а между тем выходит как будто
комплимент. Ведь обобщение ведет к типичности, а
обобщение у меня -- не привычка, а натура...
1887. "На родине". |